Единственная запись
Своего деда я совсем не помню. Он ушел из этого мира, когда я только-только осваивала науку прямохождения. О нем у меня осталась, где — то там, в многочисленной видеотеке памяти, одна единственная запись.
…Я отлично вижу нашу комнату: обои, занавески, железную кровать у стены, на которой лежит дед. Он почти не разговаривает, не ходит – его душа уже начала изучать азбуку другой вселенной и все меньше нуждается в земных возможностях тела.
Кроме ухода за умирающим отцом, годовалой дочерью и шестилетним сыном у моей мамы на плечах была еще и пожилая свекровь. Бабуля не болела, но страдала патологической обидчивостью и если не получала к себе повышенного внимания, то начинала бесконечно брюзжать и всхлипывать.
Все мы, старики и дети, обитаем в одной комнате. Я играю резиновой лошадкой с пищалкой, отчего она периодически звучно попискивает. А моему брату видимо скучно. Он отнимает у меня игрушку и дразнится – вертит перед моим лицом, а когда я тяну к ней руку, прячет у себя за спиной. В какой-то момент я умудряюсь вырвать игрушку и так сильно запустить ее в другую часть комнаты, что не удерживаюсь и грохаюсь на попу. А в той стороне сидит бабушка, и резиновая лошадка прилетает ей прямо в лоб, издав пронзительное: «Пи-и-ип!» Бабуля, взвизгнув, хватается за лоб, начинает плаксиво охать, и уже собирается бежать жаловаться маме, но тут на кровати зашевелился дед. Он, кряхтя, поскрипывая одеревеневшими суставами, медленно переваливается на бок, опускает на пол ноги. Я сижу тут же и рассматриваю его иссушенные, в желто-серых жилах ступни; его похожие на мертвых крабов руки, которые он упер в колени; вижу его, заросшее сивой бородой лицо, – оно страшит меня, – но под лохматыми бровями вдруг вспыхивает какой-то мальчишеский задор. Дед наводит непослушный палец на квохчущую бабку, его беззубый рот открывается, – будто трескается выжаренная солнцем глиняная корка, – и он выдыхает хриплое, но еще живое: «Ха! Ха! Ха!»…
Уже замершие, приготовившиеся заснуть навечно эмоции, неожиданно очнулись в нем. Может быть, именно для того, чтобы сделать эту запись в хронологии моей жизни, чтобы этот последний смех, стал нашей единственной связующей нитью. Ведь, по сути, мы были чужими людьми: дед не успел узнать меня – я не познакомилась с ним. И вероятно поэтому, когда мне исполнилось пятнадцать лет, я без всяких угрызений совести втихомолку продала его медаль «За взятие Кёнигсберга».
От деда больше ничего не оставалось – только она. Я не испытывала к ней трепета, благоговения – наоборот, я говорила себе, что деду уже все равно. И, в конце концов, зачем мне думать о прошлых переживаниях почти незнакомых мне людей, даже если мы и ветвимся на одном генеалогическом древе, когда так необходимо втиснуть свою собственную жизнь в рамки существующего мира.
Мама потом искала медаль, много раз перебирала белье в шкафу, горько сокрушалась, о ее пропаже.
Спустя двадцать лет, один друг из Германии, загадочно положил мне на руку маленькую коробочку дамской пудры. Но вместо косметической пыльцы бархотка скрывала… медаль «За взятие Кёнигсберга». И вот тут я… Нет, не разразилась словами признательной благодарности, не обрушилась потоком недоуменных вопросов – ведь я никому и никогда не рассказывала о проданной награде — друг случайно купил ее в антикварном магазине – я впала в абсолютную беспомощность. Беспомощность взрослого человека, оказавшегося вдруг там… в маленьком, глупом, эгоистичном себе. Будто через столько лет игрушечная резиновая лошадка прилетела мне в обратку и треснула точно в лоб. Да так сильно, что я не удержалась и грохнулась с высоты всего своего взрослого роста. Больно! И слезы… Лавиной, как в детстве, без стеснения. От обиды, от стыда, от того что захотелось побежать, зажав эту медаль в кулаке, и закричать всем: «Посмотрите, вот же она! Ведь я – хорошая теперь, да? Хорошая?» И пусть мама поцелует и простит, пусть все порадуются и снисходительно успокоят, как малышку: «Хорошая, хорошая!» Но только бежать уже не к кому…
И лишь память, – мой беспощадный прокурор, нажимает на кнопку «пуск» и прокручивает ту единственную запись, где дед смеется в последний раз.