Ингибитор

12:10
7
Василий Ильич, по прозвищу «ингибитор», был человеком обстоятельным и крайне недоверчивым. Не принимая на веру перспективную пользу тех или иных очевидностей, он изучал их на предмет «искушение лукавым» по-научному кропотливо, и с выводами не поспешал. В связи с этим люди, так или иначе, общающиеся с Василием Ильичом определяли его, как человека «не быстрого», с которым каши не сваришь, а скорее загнёшься с голодухи. Потому как в голове у него не живые, пульсирующие токами мозги, а время от времени пробулькивающая мыслями вязкая жижа. И если учесть то, что злые языки предполагали будто бы его, Василия Ильича, обязательно должны были в детстве мучить скучными книжками, то имманентный портрет смурного «ингибитора» можно считать и законченным. Что же касается портрета наружного, то состоял Василий Ильич из вполне упитанной плоти, в кое-каких областях рвущейся к освоению бОльших объёмов, имел на лбу морщины старшего научного сотрудника и взгляд священной индийской коровы, лежащей посреди людной улицы.
Одним словом, Василий Ильич темпераментом не жёг и перманентно тормозил… Тормозил бурное течение жизни, торча в её потоке эдаким валуном, создавая вокруг себя замысловатые водовороты. А так как любые завихрения до добра не доводят, то и Василий Ильич не стал исключением, доведённым этой вертлявой силой до какого-либо добра.

Случилось же с ним недоброе сразу после того, как произошло у Василия Ильича осознание его явно выраженной исключительности. То ли какой хитрый чёрт его дёрнул и показал ему его самого стоящим неподвижной глыбой аккурат посередине жизненной стремнины, то ли ещё какой ловкач-насмешник из перпендикулярных миров нашептал ему об его избранности, а только поверил Василий Ильич и шёпоту, и явленному образу. Поверил и тут же стал расти, пусть и в своих глазах. И уже с высоты своего роста наблюдать за происходящей внизу чехардой. Чехарда кружила, пенилась, но неизбежно увлекалась потоком в туманные дали, может и к светлому будущему, озарённому лампочками искусственного интеллекта, а может и к каким космодромам, с которых можно улететь в такую дыру (хоть в чёрную, хоть в белую), что любая налоговая оближется.

Поначалу столь высокое положение несколько нервировало Василия Ильича, но вскоре он пообвыкся и принялся за осмысление изменившейся реальности. Самым сильным чувством, что он явственно в себе ощутил, была уверенность в его праве судить. Судить строго и непредвзято, не в пример купленному футбольному арбитру, дующему в дырявый свисток.

Ну, вот он и судил. Но не открыто, и не прилюдно. В курилке не ораторствовал и никого пальцем в грудь не тыкал. А судил тихо – про себя, с высоты своей невозмутимости. При этом надо признать, не злорадствовал и не ехидничал, а просто выносил свой вердикт, однозначный и немногословный, будто собирал статистические данные, ставя в кадастровых графах ту или иную отметку: «Тётка – дура!», или «Эта тётка… нц, нц, нц – далеко не дура!» или же «А вот тот дядя-то… как ни крути… шельмец отпетый!»

А пересудив окружающий его народец, Василий Ильич принялся и за поводырей рода человеческого, ведя с самим собой философские диалоги.
— Смешной он, ей-богу, был человек.
— Так времена ж были иные.
— При чём тут времена? Вон, глянь в окно… Что, скажешь, с тех времён стало больше счастливых и радостных? Да хрена с два! Сколько было – столько и осталось. Тут, дорогой мой Василий Ильич, прогресс не работает. Прогресс – он на то и прогресс, чтобы замену «тому-этому» изыскать, коли у тебя самого «того-этого» отродясь не было и в ближайшее время не предвидится.
— Так вот он и хотел…
— Да знаю, знаю чего он хотел… Хотел… Хочешь – хоти. Но на кой ляд проповедовать-то? Зачем людей на сумбурное толкать? И потом вот это – он знал, что всё для него кончится мучительно. Знал. А ежели знал то, что ж это он тут перед нами спектакль, что ли разыгрывал? А если разыгрывал, то значит и внимание к себе привлекал намеренно, – руша естественный ход вещей. Привлекал, а сам будто бы говорил, мол, вон как они со мной, лихоимцы, а я через положенные часы, как выпрыгну, как выскочу и… забодаю, забодаю… Страшно, конечно… Ну а потом что? А потом во славу его железные дровосеки уж так рубили… Рубили, рубили… Рубили, рубили.… И до сих пор рубят…

Тут Василий Ильич усилием воли прервал диалог и представил себя в роли местечкового миссии. Вот он начинает проповедовать и тыкать мордой своих апостолов во всё хорошее. А апостолы – все как один из конструкторского отдела, а значит с линейками, резинками и опасно острыми карандашами. Вскипают значит они (ну, понятно, что апостолы, а не резинки) от свалившегося на них озарения и с кличем – «Во имя святого «ингибитора»!» несутся перетряхивать, пребывающий в летаргическом сне, департамент. И бегут они не куда-нибудь, а прямиком в бухгалтерию – в это гнездо унижения и крепостничества. А в бухгалтерии-то, как на грех ни одного Змея-Горыныча. А сидит там та тётка, что дура-дурой, и та, что совсем не дура и меж ними ещё с десяток раскрасавиц, что задами к стульям приросли и чуть ли корни не пустили от усердия. И что самое отвратительное, что у тёток этих нет даже деревянных патриархальных счёт со звонкими костяшками, которыми они могли бы отмахнуться от карандашей и линеек… У них только испуганные глаза и в них два вопроса: в левом — «За что?», а в правом – «Зачем?». Потому как они не воинствующие амазонки и не клары цеткин, а добропорядочные мамки-бабки или, на худой конец, невинные особи с нерастраченной икрой. А он, «ингибитор», своими проповедями вроде, как бы взял, да и вверг их в тревожное, сам того вовсе не желая.

Представив себе такую картинку, Василий Ильич заскучал, а в скуке своей и припомнил на первый взгляд странную и парадоксальную истину, говорящую о том, что молчание – золото. То есть, чем больше ты за свою жизнь намолчишь, тем золотее в твоих закромах и станется. Может именно по этой причине те старички, что поумней и уходили в пещеры да пустыни, чтобы уже там помычать бессловесно и целиком озолотится, — что изнутри, что снаружи, а потом пребывать в веках в полной антикоррозийной устойчивости?

Подумав о старичках, Василий Ильич и на себя аккуратненько примерил жизнь молчуна-отщепенца. А примерив, понял, что ему, «ингибитору», вовсе искать те пустыни не надобно, потому как вокруг него всегда пустынь, оживляемая лишь размытыми пятнами мелькающих на скоростях лиц. И запомнить те лица у него нет никакой возможности, а значит и не перед кем ему байки рассказывать. Мало того, сами мелькающие лица вряд ли хорошо помнят друг друга, так как вглядываться и запоминать им некогда. Что же касалось вождей и пророков, то показалось Василию Ильичу, будто желают они, так или иначе, быть живее всех живых. Не живее его, который для них видимо никак не соотносится с определением жизни, а скорее видится тем же валуном преграждающим путь, а живее тех, коим не хватает времени ни на память, ни на осмысление.

Последнее рассуждение о вождях и народах оказалось для Василия Ильича болезненным. Он отошёл от окна, у которого стоял последние пять минут, и нетвёрдой походкой добрался до своего рабочего стола в конце конструкторского зала. Сел на стул и положил покрывшийся испариной лоб в подставленную ладонь. А через пару минут услышал обеспокоенный женский голос, — Василий Ильич… Вам плохо?
Он открыл газа и посмотрел на говорящую. Это была та тётка, дура-дурой, из бухгалтерии. Василий Ильич в ответ улыбнулся, мол, ничего-ничего… сейчас пройдёт, и пристально посмотрел ей в глаза. В глазах не было пугающих вопросов, а было искреннее сочувствие на мгновение замершего человека…

Оцените пост

0
Нет комментариев. Ваш будет первым!